Она показала на окно, и мне не нужно было выглядывать наружу, чтобы понять, что она имеет в виду. Ни погода, ни улов не улучшились. Августовские высокие приливы уже подходили к концу, но сентябрь должен был принести еще худшие, а октябрь — шторма с Атлантики, что прокатятся через весь остров. Океанская улица превратилась в полосу взбитой грязи. Несколько плоскодонок унесло в море, и они повторили судьбу «Элеоноры», хоть владельцы и вытащили их высоко на берег, далеко за линию прилива. Хуже всего было то, что макрель полностью пропала и рыбная ловля прекратилась. В довершение обиды, рыболовы Ла Уссиньера переживали небывалый период процветания.
— Я не понимаю! — воскликнула я. — Что такое случилось с Ле Саланом? Все наперекосяк, дорогу наполовину затопило, лодки уносит приливом, дома разваливаются. Почему никто ничего не делает? Что вы сидите и смотрите на все это?
— А что мы, по-твоему, должны делать? — бросил через плечо Аристид. — Попробовать остановить прилив, наподобие короля Кнута?
— Что-то всегда можно сделать, — ответила я. — Как насчет волноломов, наподобие уссинских? Или укрепить дорогу хоть чем-нибудь, хоть мешками с песком?
— Без толку, — словно выплюнул старик, нетерпеливо дрыгнув деревянной ногой. — Морю не прикажешь. Все равно что плевать против ветра.
Ветер приятно овевал лицо, когда я, разочарованная, шла по Океанской. Что толку пытаться им помочь? Этот упрямый стоицизм — отличительная черта саланцев, она происходит не от уверенности в себе, а от фатализма, даже от суеверности. Я подобрала с дороги камешек и швырнула его, насколько хватило сил, против ветра; камешек упал в купу песчаного овса и исчез. На миг я вспомнила о матери — как вся ее теплота, ее добрые намерения выветрились и она стала сухой, беспокойной, исполнилась обиды. Она тоже любила остров. Какое-то время.
Но во мне — отцовское упрямство. Она часто говорила об этом вечерами в нашей парижской квартирке. Мать говорила, что Адриенна больше на нее похожа: любящая, ласковая девочка. Я же была трудным ребенком: замкнутая, угрюмая. Если бы только Адриенне не пришлось уехать в Танжер…
Я не отвечала на эти жалобы. Смысла не было даже пытаться. Я давно перестала говорить об очевидном: Адриенна почти никогда не писала, не звонила, ни единого раза не пригласила нас в гости. Словно они с Марэном хотели как можно дальше уехать от Колдуна — и всего, что о нем напоминало. Но для моей матери молчание Адриенны было лишь доказательством ее преданности новой семье. Немногие полученные от нее письма хранились как сокровища; поляроидные снимки детей заняли почетное место над камином. Новая, танжерская жизнь Адриенны, романтизированная превыше всякой меры и превращенная в волшебную сказку о храмах и восточных базарах, была той нирваной, к которой мы обе должны были стремиться и в которую нас в конце концов должны были призвать.
Я вернулась в дом. Страшный разгром никуда не делся, и я на миг почти пала духом. Бриман сказал, что в «Иммортелях» для меня всегда найдется комната. Только попроси. Я представила себе чистую постель, белые простыни, горячую воду. Я подумала о своей парижской квартирке, где пол паркетный и приятно пахнет краской и лаком. Я подумала о кафе напротив, о мидиях с жареной картошкой по пятницам, а потом, может быть, кино. Что я тут делаю столько времени? — спросила я у себя. Зачем заставляю себя терпеть все это?
Я подняла книгу и стала разглаживать мятые страницы. Книга с картинками — роскошно иллюстрированная сказка про принцессу, которую злая колдунья превратила в птицу, а охотник… В детстве у меня было богатое воображение, внутренний мир компенсировал мне однообразные ритмы островной жизни. Я предполагала, что мой отец такой же. Теперь я уже не была уверена, что хочу разгадать его молчание… если там вообще есть что разгадывать.
Я подобрала еще несколько книг — мне больно было видеть, как они, разбросанные, с поломанными корешками, валяются на битом стекле. Одежду мне было не так жалко — я привезла с собой очень мало вещей и все равно собиралась прикупить что-нибудь в Ла Уссиньере, — но я стала подбирать и ее, складывая в машину, чтобы постирать. Немногие мои бумаги, рисовальные принадлежности, которыми я пользовалась еще девочкой, — коробку потрескавшейся акварели, кисть — я сложила обратно в картонный ящик у кровати. И тут я заметила кое-что у изножья кровати — что-то блестящее, наполовину втоптанное в кусок ковра, прикрывавший каменный пол. Не стекло — блестит слишком ярко, мягким блеском, в беглом солнечном луче, пробравшемся меж ставень. Я подобрала вещь. Это был отцовский медальон, что я видела у него раньше, теперь слегка помятый. С колечка свисали обрывки цепочки. Должно быть, отец потерял его, когда громил комнату, подумала я; может быть, рванул воротник, чтобы легче было дышать; разорвал цепочку и не заметил, как медальон выскользнул из-под рубашки. Я посмотрела на медальон повнимательнее: размером примерно с пятифранковую монету, сбоку петли, чтобы открывать и закрывать крышку. Женская вещица. Я почему-то подумала про Капуцину. Памятка. Я подняла крышечку с непонятным чувством вины, словно шпионила за какими-то секретными делами отца, и что-то выпало мне в ладонь — кудрявый локон. Волосы были русые, как когда-то у отца, и первая мысль моя была, что это, может быть, прядь волос его брата. Жан Большой, кажется, не очень романтичный человек и, насколько я знала, даже про мамин день рождения или день их свадьбы особо не вспоминал, и предположение, что он носит с собой локон маминых волос, было настолько абсурдным, что я смущенно улыбнулась. Потом я открыла медальон пошире и увидела фотографию.