— Всем добровольцам колдуновка бесплатно! Выпьем за святую Марину!
В отдалении подхватили:
— Да здравствует Ле Салан!
— Долой Ла Уссиньер!
— Троекратное «ура» Рыжему!
Это крикнул Оме, протискиваясь мимо меня к носу лодки. Оме и Ален, подойдя к Флинну с боков, подняли его над водой. К ним присоединились Гилен и Ксавье. Флинн, ухмыляясь, ехал у них на плечах.
— Инженер! — закричал Аристид.
— Мы ведь даже не знаем, выйдет ли из этого рифа что-нибудь, — смеясь, сказал Флинн.
Его протесты утонули в раскате грома. Кто-то радостно и победоносно закричал в ответ, обращаясь к небу. Словно в ответ, пошел дождь.
Настало время неопределенности — и для меня, и для всех остальных. Истощенные неделями изнурительного труда на стройке, мы впали в неловкое затишье, усталые, слишком неспокойные, чтобы праздновать. Недели шли, никак не рассеивая нашей неуверенности. Мы ждали.
Ален поговаривал о покупке новой лодки. Потеря «Корригана» означала, что Геноле больше не могут ходить на рыбную ловлю, и, хотя они храбрились, в деревне все знали, что семья глубоко в долгах. Один Гилен, кажется, сохранял оптимизм; несколько раз я видела его в Ла Уссиньере, он околачивался в «Черной кошке» в футболках разнообразных психоделических цветов. Может, на Мерседес это и производило впечатление, но виду она не подавала.
Про риф никто не упоминал. Он пока держался, найдя себе место, как и предрекал Флинн, но все чувствовали, что говорить об этом вслух значило бы искушать судьбу. Мало кто осмеливался возлагать на него слишком большие надежды. Но вода на Ла Буше сошла; Ле Салан был свободен от воды вплоть до низинных болот; пришли и прошли ноябрьские приливы, не причинив никакого ущерба ни Ла Бушу, ни Ла Гулю.
Никто не осмеливался выражать свои надежды вслух. Со стороны могло показаться, что в Ле Салане ничего не изменилось. Но Капуцина получила открытку от дочери, с материка; Анжело начал перекрашивать свой бар; Оме и Шарлотта спасли зимний картофель; а Дезире Бастонне сходила в Ла Уссиньер и там целый час проговорила по междугородному телефону со своим сыном Филиппом, живущим в Марселе.
Все это были не особенно важные события. Но что-то словно висело в воздухе: предчувствие новых возможностей, самое начало движения.
Жан Большой тоже переменился. Впервые с моего возвращения он вновь заинтересовался заброшенной шлюпочной мастерской, и в один прекрасный день, придя домой, я увидела, что он, одетый в рабочий комбинезон, слушает радио и сортирует заржавевшие инструменты в ящике. В другой раз он начал прибираться в запасной комнате. Однажды мы вместе пошли на могилу Жана Маленького — вода к тому времени почти полностью сошла — и нагребли к надгробию свежего гравия. Жан Большой принес в кармане луковицы крокусов, и мы посадили их вместе. Иногда все было совсем как встарь, когда я помогала отцу в шлюпочной мастерской, а мать с Адриенной уезжали в Ла Уссиньер, оставив нас вдвоем. Это время принадлежало только нам — краденое и оттого вдвойне драгоценное; иногда мы уходили из мастерской и отправлялись рыбачить на Ла Гулю или пускали кораблики по ètier, словно те сыновья, которых у него никогда не будет.
Только Флинн, кажется, совсем не изменился. Он жил по прежнему распорядку, словно риф к нему никакого отношения не имел. И все же, говорила я себе, в ту ночь на Ла Жете он рисковал жизнью ради рифа. Я его совсем не понимала. В нем, несмотря на простоту в обхождении, была какая-то двойственность, место в середке души, куда меня никто не звал. Меня это пугало, словно тень, скользящая в глубине воды. Но, как любая глубина, одновременно и притягивало.
Наш прилив повернул двадцать первого декабря, в половине девятого утра. Я услышала внезапную тишину — когда ветер переменился и последний, самый высокий из декабрьских приливов наконец сдался, перестал трепать риф у Ла Жете. Я пошла на Ла Гулю, как всегда в одиночку, искать признаки перемен. Камни цвета зеленых водорослей лежали голые в лучах рассвета, и за ними виднелись отмели, обнажающиеся по мере отступления моря. Несколько переживших зимнюю непогоду bouchots — деревянных калабашек, отмечающих старые устричные отмели, — торчали над водой, и за ними тянулось ожерелье веревок. Подойдя ближе, я заметила, что прилив устлал полосу прибоя всяким мусором — кусок веревки, садок для омаров, одинокая кроссовка. В луже воды у моих ног барахтался единственный зеленый моллюск-блюдечко.
Моллюск был живой. Интересно. Злые приливы на Ла Гулю, как правило, не привечали морских тварей. Иногда попадались морские ежи. Медузы, выброшенные приливом, высыхающие на берегу, похожие на пластиковые пакеты. Я наклонилась, разглядывая камни под ногами. Они, вдавленные в грязь, образовали широкую полосу, словно вымощенную булыжником, по которой было опасно ходить. Но сегодня я увидела нечто новое. Оно было крупнозернистее, чем ил с отмелей, и светлее. Оно усыпало погруженные в грязь булыжники будто слюдяной пылью.
Песок.
Конечно, всего ничего — не хватило бы и мою ладонь засыпать. Но это в самом деле был песок: бледный песок с Ла Жете, что сверкает кольцом в заливе. Я бы узнала его где угодно.
Я сказала себе, что это ничего не значит: тонкий слой, его принесло приливом, вот и все. Не значит ничего.
И значит — всё на свете.
Я наскребла песка в горсть, сколько получилось — щепотка, едва было над чем сомкнуть пальцы, — и помчалась по тропе вдоль утеса к старому блокгаузу. Один Флинн поймет, что означает эта горстка песчинок. Флинн, который на моей стороне. Я застала его полуодетым — он пил кофе, сумка, с которой он ходит обшаривать пляж, стояла наготове у дверей. Когда я вбежала, запыхавшись, мне показалось, что у Флинна усталый и непривычно унылый вид.