Я опустила чуть дрожащую руку с письмом. Потом сунула его в карман. Может, в конце концов, так оно и лучше. Так у меня еще есть время подумать. Рассмотреть все варианты.
Как я и думала, дома никого не было. Я заглянула сначала в свою комнату, потом в комнату Адриенны, стараясь не чувствовать себя непрошеной гостьей. Почти все было на своих местах. Наши вещи никуда не делись: мои модели лодок, сестрины плакаты с киноактерами. Дальше была комната родителей.
Я толкнула дверь и оказалась в полутьме: ставни были закрыты. Пахнуло духом нежилья. Кровать была не застелена, из-под сбитой простыни виднелся полосатый тик матраса. У кровати — переполненная пепельница; на полу кучей грязная одежда. Гипсовая статуэтка святой Марины в нише у двери; картонная коробка со всякой всячиной. Я заметила в коробке фотографию — и сразу узнала, хотя она теперь была без рамки. Фотографировала мать в день, когда мне исполнилось семь лет, и на фотографии мы трое — Жан Большой, Адриенна и я — широко улыбались, глядя на большой торт в форме рыбы.
Кто-то вырезал мое лицо из фотографии — неуклюже, ножницами, — так что остались только Жан Большой и Адриенна; она слегла опиралась рукой ему на плечо. Отец улыбался ей через дыру, где раньше была я.
Внезапно снаружи донесся звук. Я быстро смяла фотографию, сунула в карман и застыла, прислушиваясь, горло у меня сжалось. Кто-то тихо прошел под окном спальни, так бесшумно, что грохот моего сердца почти заглушил шаги; человек был босиком либо в эспадрильях.
Не теряя времени, я ринулась в кухню. Нервно поправила волосы, гадая, что он скажет… что я скажу… узнает ли он меня вообще. Десять лет меня изменили: исчезла детская пухлость; короткие волосы отросли до плеч. Я не такая красивая, как мать, хотя кое-кто говорит, что я на нее похожа. Я слишком высокая, двигаюсь не так грациозно, как она, и волосы тусклые, средне-русые. Но глаза под нависшими бровями у меня материнские — странного, холодного серо-зеленого цвета, который иные считают уродливым. Я вдруг пожалела, что не постаралась как-то прихорошиться. Могла бы хоть платье надеть.
Дверь открылась. На пороге стоял человек в тяжелой рыбацкой куртке, в руке — бумажный пакет. Я его сразу узнала, хотя волосы закрывала вязаная шапочка; быстрые, точные движения совершенно не походили на медвежью косолапость отца. Я и опомниться не успела, а он уже прошел мимо меня в дом и закрыл за собой дверь.
Англичанин. Рыжий. Флинн.
— Я кое-что принес, думаю, вам пригодится, — сказал он, бросив пакет на кухонный стол. Потом увидел выражение моего лица: — Что-нибудь случилось?
— Я не вас ждала, — наконец выдавила я из себя. — Вы меня застали врасплох.
Сердце у меня все еще колотилось. Я вцепилась в фотографию в кармане, меня бросало то в жар, то в холод, и я не знала, что он может прочесть у меня на лице.
— Волнуетесь, да? — Флинн открыл пакет, лежащий на столе, и начал вынимать содержимое. — Тут хлеб, молоко, сыр, яйца, кофе, все для завтрака. Вы мне ничего не должны, это все взято на его счет.
Он положил хлеб в полотняный мешочек, висящий с внутренней стороны двери.
— Спасибо. — Я не могла не заметить, что он чувствовал себя в доме моего отца как в своем собственном, уверенно открывал шкафы, раскладывая продукты по местам. — Надеюсь, это вас не очень обеспокоило.
— Нисколько. — Он ухмыльнулся. — Я живу в двух минутах отсюда, в старом блокгаузе. Иногда захожу в гости.
Блокгауз стоял на дюнах над Ла Гулю. Официально он, как и полоска земли, на которой он стоял, принадлежал моему отцу. Я помнила этот блокгауз — немецкий бункер, оставшийся с войны, безобразный куб ржавого бетона, полузанесенный песком. Многие годы я верила, что там живут привидения.
— Никогда бы не подумала, что там можно жить, — сказала я.
— Я его обустроил, — бодро отозвался Флинн, убирая молоко в холодильник. — Труднее всего было избавиться от песка. Конечно, там еще не все готово: надо выкопать колодец и сделать нормальный водопровод, но все же это прочное, удобное жилье, и я на него не трачу ни гроша — только время, ну и кое-какие мелочи приходится покупать — то, что я не могу найти или сделать сам.
Я подумала о Жане Большом, с его вечными незаконченными проектами. Неудивительно, что этот человек ему понравился. Капуцина говорила, он что-то строит. Теперь я поняла, кто все чинит в отцовском доме. У меня внезапно екнуло сердце.
— Знаете, вам, наверное, не удастся с ним повидаться сегодня, — сказал Флинн. — В последние дни ему не по себе. Его почти никто не видел.
— Спасибо. — Я отвернулась, чтобы спрятаться от его взгляда. — Я знаю своего отца.
Это правда; в ночь святой Марины, после шествия, Жан Большой всегда исчезает в направлении Ла Буша и там жжет свечи на могиле Жана Маленького. Этот ежегодный ритуал неприкосновенен. Ничто не может ему помешать.
— Он даже не знает еще, что вы вернулись, — продолжал Флинн. — Когда узнает, должно быть, решит, что святая услышала все его молитвы сразу.
— Спасибо вам за такие слова, — хладнокровно ответила я. — Но Жан Большой никогда не прикладывался к святой. Ни за кого.
Праздник нашей святой, Марины Морской, справляется раз в году, в августовское полнолуние. Этой ночью святую переносят из деревенского святилища в развалины ее храма на мысе Грино. Работа нелегкая — в святой три фута высоты, она тяжела, поскольку сделана из сплошного куска базальта, так что нужно четверо мужчин, чтобы перенести ее на цоколе к самой воде. Потом все деревенские проходят перед ней вереницей, один за другим; кто-то наклоняется, чтобы древним ритуальным жестом приложиться к голове святой, надеясь вымолить возвращение чего-нибудь (точнее — кого-нибудь) потерянного. Дети украшают святую цветами. Люди бросают скромные дары — еду, цветы, перевязанные ленточкой пакетики каменной соли, даже деньги — в приливные волны. В жаровнях по обе стороны святой горят кедровые и сосновые щепки. Иногда бывают фейерверки — разрываются над равнодушным морем, словно с вызовом.