Я увидела их лишь на миг. Приглушенное бормотание, поднятая рука, объятие. Потом они исчезли. Бриман — в деревню, бесконечная тень его распростерлась по дюне, а Флинн — обратно по тропе, длинными плавными шагами, прямо ко мне. Я не успела спрятаться; он наскочил на меня внезапно, лицо его освещал холодный свет луны. Мое, к счастью, было в тени.
— Поздно гуляешь, — весело сказал он.
Он, похоже, не понял, что я видела его с Бриманом.
— Как и ты, — ответила я.
У меня в голове была каша; я не верила собственным глазам — может, мне показалось. Мне надо было обдумать значение увиденного.
Он ухмыльнулся.
— Белот, — сказал он. — Мне повезло в кои-то веки. Выиграл у Оме дюжину бутылок вина. Когда он протрезвеет, Шарлотта его убьет.
Он взъерошил мне волосы.
— Спокойной ночи, Мадо.
И с этими словами удалился, насвистывая сквозь зубы, обратно по той же тропе, которой я пришла.
Я почему-то не смогла спросить его, зачем он встречался с Бриманом. Я говорила себе, что встреча могла быть совершенно случайной; уссинцам ведь не запрещено заходить в Ле Салан, и Оме, Матиа, Аристид и Ален — все подтвердили, что в тот вечер он действительно играл в белот у Анжело. Он не соврал. Кроме того, как любит напоминать Капуцина, Флинн — не саланец. Он ни на чьей стороне. Может, Бриман просто просил его сделать какую-нибудь работу. Но все же осадок оставался: как песчинка в раковине моллюска, легкий дискомфорт.
Я все время мысленно возвращалась в вестибюль «Иммортелей», к шумной встрече Бримана с Марэном и Адриенной и к коралловой бусинке, что я подобрала на ступенях гостиницы. Многие островитяне до сих пор носят такие, и мой отец часто держал при себе такую бусину, и многие рыбаки тоже.
Интересно, а Флинн еще носит свои бусы?
К концу июля я начала беспокоиться за отца. Сестра с семьей проводила бо́льшую часть времени в Ла Уссиньере, и Жан Большой стал еще рассеяннее обычного и еще менее общителен. Я к этому привыкла, но в его молчании появилось что-то новое. Какая-то неопределенность. Отделка квартиры была закончена. Строительный мусор давно убран. Жану Большому уже не нужно было выходить из дому и следить за ходом работ, и, к моему расстройству, он вернулся к своей обычной апатии, даже хуже прежнего — сидел на кухне с чашкой кофе, уставившись в окно, и ждал прихода мальчиков.
Мальчики. Единственное, что выводило его из состояния летаргического равнодушия. Он оживал только в их присутствии, и это наполняло меня гневом и жалостью. Pérère Gros Bide, звали они его. Дедушка Брюхо. Они за глаза передразнивали его, пародируя его шаркающую походку, с обезьяньим упоением отклячивая ноги и круглые животики. В глаза же они были с ним благонравны, хихикали, опустив очи долу, руки постоянно протянуты в ожидании подарков — денег или сластей. Были и более дорогие подарки. Новые тренировочные костюмы — красный для Франка и синий для Лоика; дети надели их один раз, а потом костюмы, небрежно скомканные, были брошены в зарослях чертополоха в саду за домом. Многочисленные игрушки — мячики, ведерки, лопатки; электронные игры, которые он, должно быть, выписывал с материка, потому что никто из детей-саланцев не мог их себе позволить. В августе был день рождения Лоика, и пошли разговоры насчет лодки.
Частично для того, чтобы как-то отвлечься от беспокойства, я писала быстрее и увлеченнее, чем раньше. Сюжеты моих картин были мне близки как никогда; я изображала Ле Салан и саланцев: прекрасную Мерседес в коротких юбках; Шарлотту Просаж, торопливо собирающую с веревки белье на фоне громады черно-синих грозовых туч; голых до пояса молодых людей, работающих на соляных отмелях, и конические кучки соли вокруг — словно инопланетный пейзаж; Алена Геноле на корме «Элеоноры-2», похожего на кельтского племенного вождя; Флинна у края воды, с сумкой для сокровищ, или в его маленькой однопарусной лодочке, или как он вытаскивает из воды садки с омарами, волосы стянуты обрывком парусины, одна рука прикрывает глаза от солнца…
У меня был глаз на детали. Моя мать всегда это говорила. Я рисовала большей частью по памяти — все были слишком заняты, чтобы мне позировать, — и прислоняла холсты кучей к стене в своей комнате, чтобы высохли, прежде чем вставлять их в рамки. Адриенна, явившись из Ла Уссиньера, наблюдала за мной с растущим интересом — мне показалось, что в нем была нотка неприязни.
— Ты стала намного больше цвета использовать, — заметила она. — Некоторые картины просто режут глаз.
Это правда. Мои ранние рисунки по сравнению с этими были суровы, гамма чаще всего ограничивалась приглушенным коричневым и серым — цветами островной зимы. Но лето пришло в мою палитру, как и в деревню, — пыльная розовость тамарисков, яркая желтизна дрока, утесника и мимозы, раскаленная белизна песка и соли, оранжевый цвет рыболовных поплавков, ярко-синее небо и красные паруса островных лодок. Новые работы тоже были в каком-то смысле суровы, но я любила эту суровость. Я чувствовала, что никогда еще не рисовала так хорошо.
Флинн тоже так сказал, выразив свое восхищение коротким кивком — мне стало жарко от гордости.
— Ты делаешь успехи, — сказал он. — Скоро сможешь открыть свою галерею.
Он сидел ко мне в профиль, прислонившись спиной к стене блокгауза, лицо полускрыто широкими обвислыми полями шляпы. Над головой у него мелькнула по теплому камню ящерка. Я пыталась поймать выражение его лица — изгиб рта, косую тень от скулы. За нами, на синей по-летнему дюне, трещали кузнечики. Флинн заметил, что я его рисую, и выпрямился.